<<
>>

3. Будущее преступления

Теперь время объяснить этот последний общий факт и остановиться на проблемах, связанных с ним. Попытавшись понять, почему наша цивилизация влияет на преобладание кровавых форм отчаяния, спросим себя, почему она способствует и предпочитает не кровавые формы проступка, не сопротивляясь, впрочем, и другим формам? Служит ли это явление необходимой принадлежностью всякой цивилизации, находящейся на пути прогресса, или является только кратковременным и второстепенным свойством нашей? Вот сложные, но столько же трудные для определения, как и для разрешения, вопросы.

Если верно то, что перед человеком лежат два больших пути, между которыми всякому приходится выбирать, – крутой путь честолюбия и гордости – добродетели убийцы и ровный путь удовольствия и тщеславия – обманчивые черты, то можно было бы подумать, что всякое общество, так же как и всякая личность, выбирает между этими двумя положениями – химерой славы и действительностью авторитарной власти или осязаемым удовольствием и очевидным равенством. Можно было бы подумать, что всякому народу позволено развиваться в одном из этих направлений, развивать в себе гордые характеры и сильные убеждения или изобретательные таланты и пленительные идеи, предрассудки или вымыслы, заблуждения или ложь, красивую расовую ненависть, прекрасные кровавые преступления подвига и мести или вожделения, зависть, ремесла и алчность. Но история, кажется, показывает скорее то, что всякое увеличивающееся племя, вышедшее из дикого состояния, должно начинать с того, что взбирается по первому из этих двух путей до самой высоты, где остается собственно в варварском состоянии, и затем, цивилизуясь благодаря бесконечным превратностям, спускается более или менее быстро на второй. Я, однако, склонен думать, что при переходе от первобытной дикости к варварству была если не глубокая и полная деморализация, как предполагает Candolle, ссылаясь на вероятность, то, по крайней мере, было сильное проявление жестокости и вместе с тем храбрости, что должно было увеличить убийства. Апогей преступности надо, следовательно, отнести не к самому отдаленному прошлому, но к героической эпохе народа. Когда Ломброзо говорит нам, что кровавые преступления есть возвращение к дикому состоянию, мы должны с ним согласиться только в том, что они напоминают варварство.

Но заметно ли действительное улучшение нравов при переходе от варварства к цивилизации? Candolle думает так, но говорить об этом было бы слишком[137]. Остановимся на том действительном смягчении нравов, которое вызывает неоспоримое социальное, если не нравственное улучшение. Неоспорим тот факт, что, несмотря на числовую остановку, убийства, кажется, немного сокращаются в наш век. Взглянув на это ближе, ясно, что в наше время преступность, оставаясь по числу без изменения, локализуется и укрывается в трущобах городов, в грязном трюме судна нашей цивилизации, в подпочве нашего здания. Это становится очевидным при взгляде на графические кривые, по которым Bournet, например, сравнивает обвинения за преступления против лиц и собственности в городах с обвинениями в селах. Города становятся преступной фонтанелью деревень. Они морально снимают с последних пену, а интеллектуально снимают с них сливки. Однако чтобы охватить это поразительное явление, надо проследить его за значительный промежуток времени. Страны мести, Корсику и южную Италию, можно рассматривать в этом отношении как островки переживаемого варварства среди нашей цивилизации, хотя она все более и более заливает их своим приливом.

Но благодаря крайне высокой цифре их мстительной и жестокой преступности, а также крайне низкой цифре их сладострастной и коварной преступности они составляют полный контраст со странами, вполне обновившими свою жизнь.

Но уменьшились ли убийства благодаря прогрессу сожаления? Нет, так же как кражи, злоупотребление доверием и ложь не увеличились от прогресса эгоизма. Все просто объясняется постоянно возрастающим сластолюбием наших нравов: рост детоубийств[138], последствие прогресса разврата, так же хорошо объясняется этим, как и уменьшение убийств из чувства чести, этого предрассудка, плохо согласуемого с необузданной любовью к удовольствиям; рост проступков против собственности так же хорошо объясняется, как посягательства на целомудрие. Вор и мошенник все более и более наслаждаются жизнью. Дыхание разрушительного сладострастия в нашем сердце сильнее благости[139]. Никто не избегает давления этого бурного ветра; нас всех оно затронуло, а некоторых даже ниспровергло. Растущее число падений, названных проступками, может служить мерилом возрастающей силы общего толчка. Все великие цивилизации, кажется, окончились у этого почти крайнего предела мудрости или счастья.

Доказывает ли постепенное исчезновение родовой мести и вооруженной руки уменьшение жажды мести? Она, скорее, изменила свой вид. Если месть армий во время войн менее жестока, а месть политических партий стала только более ядовитой, то, глядя на беспрерывное распространение этой притворной, но жестокой злобы, я не удивляюсь, как криминалисты оскорбляются словами преследование преступника именем суда, которые еще употребляются некоторыми адвокатами, опоздавшими отдать эту дань веку. Довольно пушечных выстрелов из‑за плетня; но в ответ мы видим трусливые доносы, скандальные процессы и потоки клеветы на словах или в печати. Возможно, что стали менее чувствительны к простым оскорблениям и к чести, но меньше ли страдают от этого интересы? Помимо всего этого семейная ненависть является отеческим долгом. Забота о том, чтобы избежать будущее зло, не думая о настоящем, есть чувство очень утилитарное, но мало эстетическое. Оно показывает скорее прогресс предусмотрительности, который следует отмечать после достижения прогресса благосостояния. Нужно лучше рассчитывать. Увеличивающаяся любовь к удовольствиям должна была бы дополняться возрастающей боязнью горя или мучения.

Таким образом, я стал бы считать итальянских криминалистов слишком строгими к собственной нации, если бы очень высокая цифра ее убийств заставляла их краснеть от стыда. Надо думать, что большая часть этих убийств внушена привычкой, как у нас дуэли, и что если итальянские убийцы названы преступниками, то наши дуэлисты почти так же заслуживают этого эпитета. Родовая месть есть убийство, предшествующее объявлению войны, чем она глубоко отличается от настоящего убийства и чем она почти схожа с войной. «На Корсике убийства распространены больше, чем где‑либо, – говорил Мепти, – но никогда вы не найдете низкой причины в этих преступлениях». Можно то же сказать об Италии и об ее пылких убийствах. Заметим, что в ней много убийств, но зато детоубийства редки. В 1880 году в Италии насчитывается 82 преступления последнего рода против 184, совершенных во Франции, хотя пропорция незаконных рождений у наших соседей гораздо больше.

Нет, если нравы смягчились, это не значит, что человек стал лучше. Старались показать, что в противоположность действительному или мнимому положению в животном мире борьба за существование в результате заставляет в наших коммерческих обществах переживать самых слабых, хуже всех одаренных и самых ленивых.

Это спорно, но известно, что военная борьба имела последствием как во время цивилизации, так и во время варварства торжество самых грубых, скупых и наименее добросовестных наций. Как почти всегда важен в нравственном отношении побежденный для победителя: египтянин для гиксов, грек для римлянина, галло‑римлянин для германца, англосакс для норманна времени Вильгельма, араб для турка, даже китаец для татарина! То же можно сказать и о политической борьбе, где выгода coeteris paribus до крайности свободна от всякого нравственного правила. Такое положение существует везде, от Индии – где, по словам Lyelle, чистые и честные кланы Radjpoutes’ов, например, вытеснены самыми нечистыми кланами, вроде Minas’ов, которые являются убежищем для искателей приключений, и были бы еще более вытеснены, если бы не было английского владычества, которое этому является помехой, – до нашей Европы, где власть переходит в руки выборных людей. Если, однако, нравственный прогресс произошел в смысле постепенной гуманизации, несмотря на войну и борьбу за существование, то на это повлияли внутренние, а не внешние причины.

Эти внутренние причины берут начало в самой сущности социального существования как такового, и мы не станем их разбирать. Объяснение проступка достаточно нам их подскажет. Можно ли действие назвать преступным только потому, что оно оскорбляет чувство, среднее между жалостью и справедливостью? Нет, если общественное мнение не считает его таковым. Вид резни на войне возбуждает в нас больше ужаса, чем вид одного убитого человека; мы больше жалеем жертвы набегов, чем жертвы кражи; однако генерал, отдавший приказание совершить эту резню и грабеж, не является преступником. Дозволенный законом или недозволенный характер действий – например, убийство в состоянии необходимой обороны или из мести и кражи, совершенные пиратами или на войне, – устанавливается господствующим уважаемым мнением членов той сознательной группы, в которой это действие имеет место. Во‑вторых, акт, запрещенный этим мнением, если он совершен во вред члену этой группы или даже группы более обширной, становится дозволенным вне ее пределов.

Этот двойной принцип так же легко подтверждается среди цивилизованных людей, как и в недрах диких племен, что указал еще Тайлор. Только с прогрессом цивилизации расширяется социальная группа, мнение которой владеет совестью индивидуума и устанавливает свой нравственный закон, а социальная группа, границы которой кладут предел полю применения этого неприменимого вне ее границ нравственного закона, расширяется еще быстрее. Расстояние между этими двумя группами становится громадно среди очень образованных людей, нравственность которых, вращаясь в узком круге отборного человечества (квинтэссенция многих прошлых или современных великих наций и цивилизаций), создана ими из обязанностей в отношении всего человечества, даже всех живых существ. Если в низших кругах это расстояние гораздо меньше, то все‑таки оно не перестает увеличиваться. Дикарь занимается только своим маленьким племенем и считает себя связанным некоторыми обязанностями только в отношении своего и некоторых соседних племен. Афинянин до Сократа понимал честность только в афинском смысле слова и в пределах Пелопоннеса или Греции. Римлянин империи, получивший свое нравственное вдохновение из Рима и из Афин, распространял свои нравственные отношения на все римское. Христианин средних веков повиновался нравственному кодексу уже очень обширного общества, кодексу всех христианских народов, и, несмотря на свой ужас оказаться неверным, признавал в себе обязанности ко всему человеческому роду, а иногда даже применял их на практике. Однако слишком часто в феодальную эпоху главные правила христианства определялись и искажались в каждом деле местными традициями, царящими в нем, так сказать, нравственным провинциализмом, который в нем нагромождался. В то время христианин редко стыдился убивать или грабить мусульманина или еврея, иначе – еретика и схизматика. А теперь француз, обладатель еще более сложной морали, в одно время и христианин, и классик, и новейший человек, эхо Рима, Афин, Иерусалима, Парижа и всей цивилизованной Европы, считает себя обязанным уважать личность и имущество полуцивилизованных наций и варваров, хотя, по правде сказать, его поведение с африканскими арабами, с аннамитами Кохинхины и с воинственными племенами островов показывает прискорбное ослабление нравственного смысла, как только он переступает далекие границы своей расы и цивилизации.

Теперь, как совершилось прогрессивное расширение двойного концентрического круга морали? Конечно, благодаря непрерывному лучеиспусканию подражания от человека к человеку и медленной ассимиляции, которая в результате является источником новых симпатий?[140] Это распространение окружающих примеров, столь же необходимое, столь же постоянное в социальной жизни, как физически необходимо распространение световых или звуковых волн, всегда ведет за собой победу некоторых кратковременных форм цивилизации. Вследствие общей нивелировки (в наше время европейской, а в другие эпохи азиатской) члены различных наций, находящихся в одинаковой атмосфере цивилизации, склонны считать себя социально соотечественниками, хотя они и чужды политически. В силу привычки они затем начинают немного больше уважать даже те народы, которые еще не подверглись заразе. Продолжительное влияние подражания совершило этот громадный нравственный прогресс. Неправильно видеть в нем действие внутреннего улучшения и появление более глубокого чувства справедливости, внутреннюю перемену, которая, если и есть в действительности, то является следствием, а не причиной этого прогресса. Если бы какой‑нибудь переворот уничтожил наши железные дороги и телеграфы и похитил у нас их тайну, если бы какое‑нибудь большое федеральное движение разорвало на тысячу кусков единство наших больших государств, и если бы мы, таким образом, опять стали редко сноситься друг с другом и находились бы в уединении у себя на месте, как три или четыре века тому назад, то нравы, идеи и привычки в каждом округе стали бы обособляться, и мы увидали бы, может быть, что войны даже на европейской территории опять стали бы такими жестокими, какой была Тридцатилетняя война, города были бы разрушены, женщин бы стали насиловать, и все это совершалось бы сообразно с правами людей[141].

Итак, какими благодеяниями, даже нравственными, мы обязаны изобретателям в области промышленности или в других областях, которые отчеканили и превратили в монету изобретательные и полезные идеи, тотчас же пустив их в ход? Одно из таких благодеяний было, без сомнения, необходимо, чтобы заставить нравственность выйти из ее семейной колыбели, из того первого круга, в котором она была заключена даже прежде, чем стала достоянием племени. Дело идет об обычае, бывшем в силе у многих диких, варварских или полуцивилизованных народов, который состоял в том, что для скрепления союза договаривающиеся смешивали несколько капель своей крови и потом вместе пили этот ужасный напиток. «Этот отвратительный способ, – говорит Тайлор, – достоин уважения и удивления с этической точки зрения. Действительно, прогресс цивилизации все более и более расширяет круг взаимных обязанностей и привязанностей; в истории человечества наиболее важным является факт открытия торжественного обряда, распространившего за узкие пределы семьи обязанности и чувства братства». Этот способ понимания нравственного прогресса как следствия распространенных подражанием открытий составляет, как видно, мою главную точку зрения. Она допускает тесную связь нравственного прогресса с прогрессом промышленности и науки, которые основаны на умножении счастливых изобретательностей[142]. В каждом из них надо различать группу более или менее логических и полезных открытий, сделанных независимо друг от друга на разных точках земного шара, от более или менее широкого и глубокого успеха этих открытий.

Цивилизация владеет самой связной из всех этих групп и, ускоряя свое раздробление, укрепляет свою систематическую связь.

Верно, что цивилизация сама по себе делает людей нравственными; отсюда следует даже, что, доведенная до своих крайних пределов, она должна в конце концов всасывать проступок и до некоторой степени уничтожать порождаемую ею преступность, как некоторые печи – свой дым. Действительно, вообразим такое общество, где труд, приспособление и однообразие достигли своего предела; где, с одной стороны, все элементы, составляющие его цивилизацию, находятся в полной гармонии, противоречия верований и несходства нужд уничтожены; где, с другой стороны, сходство его членов друг с другом дошло до полного прекращения раздоров, – ясно, что там почти никогда не появится ни преступление, ни истинный проступок, то есть считаемый таковым общественным мнением, которое будет[143] относиться снисходительнее к некоторым, на наш взгляд, преступным актам и будет приспособляться к их непреодолимому частому повторению. Таким образом, такое общество, по крайней мере, надолго сохранилось бы чистым, как его раса; оставаясь изолированным, оно не имело бы ни коммерческих, ни военных сношений с беспокойными элементами различных цивилизованных обществ. Точно так же, следуя медицинской паразитарной теории, нормальный организм, свободный от всякого ядовитого, получаемого извне микроба сам по себе никогда бы не дал плохой почки, а тем менее болезни. Но прежде чем достигнуть идеальной чистоты, общество, чтобы идти по пути прогресса, должно увеличить свои внешние отношения, обновить и умножить бесчисленными, а иногда и несвязными приливами свой багаж открытий, которые порождают самые непримиримые системы и программы и производят необыкновенное возмущение сознания: отсюда внезапное и кратковременное усиление проступков. Проступки являются в некотором роде накожной сыпью социального тела: будучи иногда признаками тяжелой болезни, они показывают, что полученные извне, от соседей, чужие идеи и нужды вступили на время в противоречие с национальными идеями и нуждами. Вот, может быть, почему, исследовав старательно различные карты преступлений и проступков против лиц и против собственности во французских департаментах, будут поражены тем, что на всех картах самые светлые оттенки приходятся на департаменты центра, исключая больших городов, а самые темные распределяются, напротив, в приморских областях и вообще на границах, то есть в областях, более всех открытых для иностранного влияния и беспокойных нововведений[144].

Что бы ни вышло из этого предположения, верно то, что для большего понимания значения преступности не надо забывать за преступлением и проступком, зарегистрированными статистикой, также и полупреступления, полупроступки, обычные нарушения и оставшиеся не наказанными нарушения закона, которые распространяются среди наций, находящихся в брожении. Эмбриология проступка, которой основательно занимается школа позитивистов, должна быть изучена так, как понимаю я, то есть надо доходить до преступления, начиная с первых и самых легких индивидуальных отклонений в строго однородной среде[145], а не прямо начинать с первых краж или убийств, совершенных нашими предками – животными, хотя это последнее исследование имеет, конечно, свой интерес. Но если бы можно было всегда добираться до социального источника всякого проступка, то можно было бы видеть, что началом брожения, о котором идет дело, является всегда ввоз промышленных или интеллектуальных новшеств. Ясно, например, что введение протестантского исповедания в католических странах в XVI столетии глубоко всколыхнуло старую веру и ввело в этих странах две противоположные между собой морали, повредив на короткое время нравственности. Так называемые революционные идеи занимают в наше время то же самое место. Может быть, спасительное? В добрый час.

Очевидно, не слишком уместно вздыхать над ростом нашей преступности. Нам не следует, основываясь на соображениях Полетти, уверять себя, что мы опровергли предыдущее. Но моя точка зрения еще более утешительна и, несмотря на глубокую разницу, близко касается его точки зрения. Он ошибается, я думаю, уверяя себя, что сумма бесчестного труда связана с суммой честного труда, и что быстрое развитие последнего в наш век объясняет рост первого, хотя и очень небольшой. Честный труд, являясь подражанием большинству, стремится укрепить общую однородность и не может в действительности возбуждать нечестный труд, находящийся в расколе со всеми. Но обратим внимание на то, что каждая новая ветвь честного труда, каждый новый приток его реки является результатом какого‑нибудь изобретения, которое, в свою очередь, получило начало от другого раскола. Возможно, что между этими расколами, которые своим обилием дают начало нашему благополучию, и числом преступных расколов в нашу эпоху существует некоторая связь. Эмансипация личности могла бы, конечно, быть источником обоих. Гораздо более изобретательное и гениальное, чем преступное[146] (преступное, может быть, отчасти потому, что оно гениально), наше просветительное брожение ищет выхода. Будем надеяться, что оно найдет его!

Прежде всего будем надеяться, что оно распространится в конце концов по всему земному шару и, несмотря на то что будет стоить жертв, навсегда достойных сожаления, совершит всемирную ассимиляцию. Это случится только тогда, когда будет возможно возрождение преобразованного золотого века. Если на самом деле всякая цивилизация самим своим появлением повышает нравственность, то есть исключает противоположные ей принципы, и если деморализация в старом обществе могла обыкновенно происходить только от ядовитых прививок благодаря соприкосновению с внешним влиянием, то из этого следует, что постоянство цивилизации и порожденной ею особой нравственности может существовать только при начале и конце истории: при начале, когда городские очаги цивилизации были отделены друг от друга значительными расстояниями, непреодолимыми в то время, как звезды на небе, так что каждый из них мог остаться неизменным; при конце, когда после долгого периода войн и революций, побед и очищений, называемых историей, на земле будет существовать только одно государство и только одна цивилизация.

<< | >>
Источник: Габриэль Тард. Преступник и толпа (сборник) Человек преступный. Классика криминальной психологии. 2016

Еще по теме 3. Будущее преступления:

  1. Событие преступления (обстановка совершения преступления) (время, место и другие обстоятельства совершения преступления).
  2. Уилсон, Д.. История будущего .2007, 2007
  3. Понятие и содержание криминалистической (материальной) структуры преступления, ее значение для расследования преступлений
  4. § 1. Единичное (единое, отдельное) преступление как структурный элемент повторности преступлений
  5. § 3. Неоднократность, систематичность преступлений и совершение преступлений в виде промысла как разновидности повторности
  6. Глава 36. Устремленность в будущее
  7. 28.6. Стадии совершения умышленного преступления. Соучастие в преступлении
  8. Образ человека будущего.
  9. Образ будущего - понятие и основные черты.
  10. 3.5.8 Проблема прошлого, настоящего и будущего.
  11. 12.3. Будущее науки
  12. Образ будущего, социальная перспектива или «бустория»[1]?
  13. Прогнозирование, планирование и предопределение будущего.
  14. Каковы социальные и политические функции будущего?
  15. Образ будущего: критика основных подходов к определению понятия.