<<
>>

He в «нечто» — не отрицание.

Нечто — это именно что-то, но не в смысле «что-нибудь», что-ни-будь, все равно что, а в смысле «здесь что-то есть». Нечто — не отрицание «что», а наоборот, яв­ное присутствие неопределенного «что».

Ho это вме­сте и отрицание: именно отрицание определенности. Когда мы говорим «это уже нечто» об успехе, дости­жении, мы никак не определяем его меру; только от­мечаем, что он есть. Ho только видя «нечто», мы мо­жем узнавать какое оно. «Нечто» не имеет опреде­ленности, качеств, свойств, поэтому его видеть нельзя; но без этого невидимого мы ничего не уви­дим в вещи, потому что не будем видеть вещи самой. Нечто мы видим раньше и надёжнее всего другого: совсем не обязательно, чтобы мы всегда дознались, что такое нечто, но с невидимого «нечто» начинается всякое видение. Из-за того, что, например, вот это «нечто» в «Доме игрушки» мы сразу узнаем — это медведь, мы не замечаем расстояния между «нечто» и образом медведя. Это расстояние есть. Оно замет­но, когда, например, я забыл слово, забытое слово стоит передо мной как словесное нечто долго, пока я его не вспомню.
«Нечто» настроения так явственно присутствует в нас, что мы боимся, как бы оно чего не сделало с нами, как бы не перевернуло нашу жизнь; но иногда за целую жизнь мы так и не узнаем, что та­кое это нечто. Что жизнь, душа есть нечто, человече­ство никогда не сомневалось, что жизнь — это что-то, мы ясно видим, но что она, не видим. Что мир—это нечто, очевидно; никто не думал, что мира нет. Мира, целого никто никогда не видел и возмож­но никогда не увидит. Ho кинотеатр «Мир» я сразу вижу: цвет, окна, дверь, рекламный щит, неоновая вывеска. У меня есть навык. Ребенок иначе подразде­лит; возможно, светящаяся вывеска будет для него «нечто». Ho оттого, что опытнаучил меня мгновенно опознавать кинотеатр «Мир» как кинотеатр «Мир» и очерчивать это очень определенное нечто стенами вмещающего его здания, не значит, что само «нечто» видеть меня научил опыт: наоборот, опыт начнется только после того, как я увижу нечто: не бывает опы­та «ничто».

Гуссерль[25] называл восприятие чего-то («пред­мета», на его языке) раньше, чем это «нечто» опреде­лится, например, в чернильницу, «категориальным созерцанием», «видением» категории, «субстан­ции», на которую навешиваются определения, — первым видением невидимого, без чего нет видения ничего. Мы видим «субстанцию» (стоящее под, ле­жащее под определенностью единство вещи) ничуть не хуже, чем синеву чернил; просто способ видения другой, мы не знаем хорошенько, какими глазами ви­дим.

Поэтому можно сказать, что никакого «нечто» до «что» мы не видим. Антисфен (в передаче Симпли- кия, Cat. Ar. scholie 66 b 45): со nZdxcov, ітстсоѵ pev opw, іялбтцта 8є оЬ% opw. Лошадность както нечто, что дает нам узнать каждое крупное, копытное, без­рогое, четвероногое, с гривой как «то самое», видеть нигде и никогда нельзя. A зебра? He знаем. Толи то же, что лошадка, то ли нет. Ho нечто. Ho сомневаться, ло­шадка она или не лошадка, мы не могли бы, если бы не видели зебру сначала как нечто. Может быть, это то самое нечто, что «лошадность». Может быть, нет. Не­что — это не-что. Оно ставит вопрос о «что». Дает вглядываться в что. He только дает: велит.

Способ присутствия нечто — касание, оно заде­вает нас. Оно ставит вопрос «что». «Что» никогдане вычерпывает «нечто» до дна: из-за того, что «нечто» невидимо, о нем можно говорить бесконечно. He по­тому что всякое «нечто» можно определять беско­нечно, —пусть бы оно определяло само себя,—а по­тому что оно задевает нас, требует себе ответа. B пси­хологических опытах Узнадзе в Тбилиси выявлена невыносимость присутствия неопознанных предме­тов: напряжение узнавания их доходит до истерики. «Нечто», его присутствие теснит, требует, задевает. Оно же своей невычерпываемостью дает свободу, простирает простор. Оно же и наполняет человече­ское существо, которое попадает в историю, потому что задето. «Нечто» исторично: оно задевает челове­ка так, как задевает. Оно всегда такое, что могло бы его не задеть. Любое «нечто» можно не видеть.

Мы пришли сюда, на философский факультет, потому что чувствуем, что философия — это нечто. Огром­ное большинство людей, однако, думает, что она ни­что. Нечто задевает нас так, как оно нас задевает, или оно нас не задевает. И то, что оно нас задело, и то, что мы его не увидели, потому что нечто невидимо, и тог­да не увидели и никакого «что», случилосьснами од­норазово и необратимо.

Мы не можем нарисовать, имитировать...[26]

Почему вещи задевают человека и тогда, когда они ему не нужны, — возьмем пример, когда занято­го человека отвлекает воспоминание о прошлогод­нем снеге, или делового человека тревожит луна, как поэта Ивана Бездомного на Патриарших прудах, — мы здесь можем не говорить, этому место в разговоре о мире и о том, что человек не находит себе места и где его место, он находит себя не в такой-то одной точке географического пространства, а в мире, хотя географическое пространство он видит, а мир не ви­дит. 06 этом говорили[27] и наверное еще придется го­ворить в другой раз. Здесь важно, что вещи занимают человека, захватывают его, — может быть так, что человек только и осуществляется тогда, когда он за­хвачен вещами, и не некоторыми, а всеми: миром. Вещи, res, или все вещи — это издавна означает мир. Caput rerum — столица мира, animal maximum re­rum — самое крупное животное в мире, сочинение Лукреция De rerum natura означает «О сущности мира», «О природе вселенной». Человек захвачен це­лым. Он существо, которое узнает себя в целом, и не узнает в частности. Целое такое, как мы сказали, — невидимое, отсюда возможность нигилизма.

Вскользь сказав о вещах, захватывающих челове­ка, попробуем сказать о слове. Что слова имена, обо­значения вещей, мы, конечно, можем сказать, и это будет верно, но с какой стати мы так будем говорить. Кто нам сверху спустил слова как обозначения ве­щей? B каждом языке обозначения разные, так что уж лучше сказать — слова попытки обозначения ве­щей, но чьи попытки? Кто пытается обозначить и за­чем? Как пытается? Мы расстанемся со схемами — предмет, обозначение — и взглянем на язык в исто­рии человеческого существа.

Язык — это то, чего могло не быть. Заброшенные дети не говорят. У чело­века нет органа речи, — очевидный факт, усколь­знувший от «научной» лингвистики; только у немно­гих, например у Эдварда Сепира, можно найти пони­мание этого обстоятельства. Человек не может не слышать, у него есть уши, человек не может не дви­гаться, у него части скелета болтаются, связаны со­кращающимися тканями. Ho звук языка, слово про­резалось, так сказать, в человеке через тело, как бы проросло сквозь органы, имеющие свое назначение. B слове человек участвует всем своим существом: дыханием; так сказать «нутром», а наука сказала бы—резонирующими полостями; ритм сердцапере- плетается с ритмом речи, ударения в речи имеют час­тоту примерно ударов сердца; слова это как бы звуко­вые жесты; тон, тембр, напряжение, оттенки. Слово как бы вросло в человеческое существо, и вовсе не только физиологию, потому что захваченность, увлеченность сказываются на музыке, темпе речи. Потерянность, ожесточение, отчаяние тоже сразу и прямо дают о себе знать в речи. Речь вовсе не обяза­тельно именование: есть речь нарочно избегающая именования, как газетный и официальный язык, как колдовские шаманские языки и тайные жаргоны. Bo- все не обязательно в своей речи человек хочет прий­ти к вещам; он может хотеть, наоборот, уйти от них. Языком человека может водить месть, злоба, ковар­ство.

Остается неизменным одно: язык, языки — ответ на захватывающий вызов вещей. Раньше, чем имя стало можно применить в узкой области — в опред­мечивающем знании, для обозначения чего бы то ни было, воспользоваться именами как этикетками, как непрестанно придумывают новые фирменные товар­ные ярлыки или новые названия химических ве­ществ, для организации коллективного труда или для чего угодно,—язык уже был откликом человече­ства на то, в чем человек угадывает себя, на мир. Це­лый мир нельзя видеть; если попытаться назвать спо­соб, каким он в нас присутствует — он приснился, привиделся человеку. Нигилизм — это просветите­льское откровение, что невидимое целое только сон.

Ho человеческие сны цепкие и неотвязные, они кро­ме того имеют свойство сбываться, в них есть своя не­опровержимая убедительность, они способны захва­тывать человека. Язык, если пытаться назвать его статус, тоже как бы приснился человечеству. Bo вся­ком случае, он укореняется в человеческом существе доходя до его дна. Язык—это первое исходное учас­тие самого человеческого существа, как бы целое участие его в Целом (в мире). Органом речи, несуще­ствующим, человеческое существо прорастает в от­вет на вызов мира, в отклик на захватывающее его присутствие Целого.

Это соответствие слова и мира — вовсе не маги­чески устроенное кем-то сверху, вовсе не похожее на «предустановленную гармонию» метафизического оптимизма или на «принципиальную координацию» между субъектом и объектом, а «обеспеченное» только тем, что человеческое существо не может найти себя иначе как в целом, в мире, — я пытался еще назвать таким образом: значимость, придающая смысл значениям слова, в отличие от частных значе­ний слов не условна и по своему существу она то же, что значимость вещей. Значимость, опора словесно­го смысла (всего, во всех слоях от звукоподражания до термина) — не отражение или обозначение, а то же самое, что значимость мира.

Tеперь, после этих кратких замечаний, скорее на­меков на ходы мысли, о которых подробнее в других местах,[28] — мы можем подступить к новой неожи­данности, которую готовит нам, после всех своих ме­таний от вещи к слову, Потебня.

He то что мы составили свое «представление о предмете», в которое теперь впишутся мысли По­тебни, а просто мы потребовали от себя осознать, в какую местность нас вводит Потебня — в мест­ность, где дело идет о мире, в местность мира, где — не в точке на карте — человек призван себя найти. Человек это и есть место мира; невидимый, он здесь видим. Говорит, однако, в человеке мир, не сам че­ловек. Язык не мой: он язык мира. — И когда чело­век раздирает, губит мир, то только уже имею­щийся. — Слово? Отклик? Назов Целого, человек— не целое, а то, где целое имеет себе место; и человек может найти себе место только в целом, иначе он себе места не находит.

— Bce вещи должны быть на­званы. Они, конечно, не названы. Язык называющий сам себе загадка. Я всякий, могу и ничего не назы­вать.

* * *

Мы оставили Потебню там, где, уже в конце пред­последней главы своего трактата о мысли и языке, он говорит о «невыразимо[м] чувств[е] непосредствен­ной близости всего» как «необходимом условии» са­мосознания, — условии, которое имеет место в чело­веке и тогда, когда самосознания еще (добавим: или уже) нет,—и о том что «на первых порах для ребенка еще все — свое, еще все — его Я, хотя именно пото­му, что он не знает еще внутреннего и внешнего [...] для него вовсе нет своего Я» (170).

Bo всяком случае, было время — оно как бы еще перед глазами Потебни, ему не хочется отводить от того времени глаза,—когда «человек менее выделял себя из мира» (171). И слово тоже «было» слитно — или более слитно с миром, чемтеперь. «Чувственный образ, исходная форма мысли, вместе и субъективен [...] и объективен» (171—172). (Будем помнить: чув­ство для Потебни — движение всего человеческого существа, превращающееся в мысль, так сказать, «на корню», через свое же, того же самого чувства, осоз­нание.) Такое чувство — достояние не мое субъек­тивное, а человеческого существа как такового. «Гo- ворящий, чувствуя, что слово принадлежит ему, в то же время предполагает, что слово и представление не составляют исключительной, личной его принад­лежности» (172).

Последние две с половиной страницы 9-й главы размахом догадок, способом разрешения старых противоречий и появлением совсем новых способны привести всякого читателя в растерянность, за кото­рую он должен быть больше благодарен Потебне, чем если бы книга кончалась итогом и резюме.

Вдруг и ненадолго Потебня вводит тему игры. «Быть может, мы не впадем в противоречие со ска­занным выше о высоком значении слова для разви­тия мысли, если позволим себе сравнить его с игрою, забавой» (там же). Что языки — это языковые игры, мы в XX веке знаем от Витгенштейна. Нам важнее уз­нать, с чего Потебня неожиданно заговорил об игре. Только что он говорил о месте языка в «образова­нии] взгляданамир», «миросозерцания» (170,171). Теперь — игра. Попробуем подумать, по какому пути может пойти Потебня, заговорив неожиданно о слове как игре, забаве.

He угадаем. Речь пойдет о том, что игра — не иг­рушка, что игра способна вобрать в себя человече­скую жизнь. Снова где Потебня хочет разглядеть простое и изначальное, он вспоминает ребенка. «Ре­бенок еще не двоит своей деятельности на труд и за­баву, еще не знаетдругого труда, кроме игры; игра— приготовление к работе, игра для него исчерпывает лучшую часть его жизни, и потому он высоко ее це­нит. Точно так мьі не можем отделаться от язы- каъ 1»(172). «Точно» так же—как? Как ребенок в игре полноценно живет, и не «отделывается» потом, ког­да начинает работать, от игры не потому, что работа это продолжение игры — работа все-таки противо­положное игре,—а потому, что в игре была та полно­та жизни, которой в работе уже нет, и от игры поэто­му невозможно «отделаться» как невозможно отде­латься от желания полноты жизни? Скорее всего так. Работа не может «отделаться» от игры, как не может отделаться от своей всегдашней частичности, непол­ноты.

B игре щепочка — это корабль, он переправляет ребенка через море. Весь язык — игра, потому что слово «море» не море. Ho «отделаться» от языка, го­ворит Потебня, мы не можем. Нераздвоенный язык как высокая игра, т. e. язык как сама жизнь, где слово «море» — само море, в котором можно утонуть, ко­торое нужно переплыть; мы от этого языка не можем «отделаться», потому что без него мир раскалывает­ся безвозвратно: на вещи и слова. После всех мета­ний от вещей к словам, от слов к вещам стало ясно, что выход из раздвоенноститолько один: когданаив- но и убежденно против всей очевидности мы гово­рим: слово и вещь одно, как в игре ребенка. Как к ре­бенку, Потебня снова бросается и в «первобытное», ко второму своему эталону: «между родным словом и мыслью о предмете была такая тесная связь, что [...] изменение слова казалось непременным изменением предмета [...] Слово было не пустым знаком [...] го­раздо живее чувствовалась законность слова и его связьссамим предметом [...] Поверованиямвсехин- доевропейских народов, слово есть мысль, слово — истина и правда, мудрость, поэзия. Вместе с муд­ростью и поэзией слово относилось к божественному началу [...] Слово есть самая вещь, и это доказывает­ся не столько филологическою связью слов, обозна­чающих слово и вещь, сколько распространенным на все слова верованием, что они обозначают сущность явлений» (173).

B готском этимологическое соответствие наше­му «вещь» — waihts, вещь; в английском есть редкое слово wight «существо», «тварь». B латинском наше слово «вещь» звучит, возможно, в слове vox, слово как голос, откуда «вокальная музыка», пение. И нао­борот: наше «речь» — это возможно латинское res вещь, и несомненно польское rzecz «вещь», rzeczy- wistose не «речистость», а «действительность».

Ho дело не в этимологии, говорит Потебня, а в «веровании», что слова не просто «обозначают сущ­ность явлений», а что «слово есть самая вещь» (173). Потебня разделяет это «верование»? Он, правда, го­ворит от себя и в презенсе: «слово есть самая вещь». Ho с другой стороны он говорит это на последних двух с половиной страницах 9-й главы, начатой по­сле типографского пробела с темы «игры». Потебня говорит об игре серьезно, HO с мыслью «слово есть самая вещь» он играет. Опять же играет он — серьез­но. Играет — но обращаясь к ребенку, к мудрости, к поэзии, к «времена[м] далеки[м] от нашего», к кото­рым он всегда обращается, когда хочет прикоснуться к началам. «Слово есть самая вещь» — сказано По- тебней в захватывающей его самого игре. Он все-та­ки ученый, работает. Он не счастлив среди самодово­льной науки. «Можно оставаться при успокоитель­ной мысли, что наше собственное миросозерцание есть верный снимок с действительного мира, но [...] считать создание мифов за ошибку, болезнь челове­чества значит думать, что человек может разом на­чать со строго научной мысли, значит полагать, что мотылек заблуждается, являясь сначала червяком, а не мотыльком?» (171). Потебня грустит на стадии развитой науки, он любит больше ребенка и поэзию. Слово сказано, и его не вернешь: миф для него «прео­доленная ступень развития». Теперь, после этого, то­лько игра, в которую он со всем увлечением сильного ума уходит, позволяет ему вернуться к тому, что для него единственно весомо и серьезно: к мудрой про­стоте наивного детства и вечной поэзии. Игра позво­ляет ему вернуться к любимой народной поэзии и го­ворить вещи, в которых OH не «двоится», в которые вкладывает — в этой серьезной игре — все свое су­щество. «Таинственная связь слова с сущностью предмета не ограничивается одними священными словами заговоров: она остается при словах и в обык­новенной речи» (174). Там, в серьезной игре в сло­во-вещь, ему уютно, как больше нигде. Там слово на­дежно сбережет ненарушенный мир, спасет челове­ка, потому что прогонит раздвоенность, став тем же, что вещь. Метания кончились; мы в целом нераздво­енном мире; только теперь, спасшись от раздора, мы понимаем, что наделал с миром язык, как его раско­лол, как заставил теряться, не знать где суть — исти­на, — в вещах или в словах. Тот спор был бы вечный, мы из него не выбрались бы ввек. Теперь выбрались благодаря ребенку и первобытной вере: слова это сами вещи, вещи продолжаются в словах, как солнце продолжается в своих лучах. Мы притрагиваемся к словам как к вещам. Бойся слов как вещей; будь бере­жен со словом как с миром. «He только не следует призывать зла [...] но и с самым невинным намерени­ем, в самом спокойном разговоре не следует поми­нать известных существ или по крайней мере, если речь без них никак не обойдется, нужно заменять обычные и законные их имена другими, произволь­ными и не имеющими той силы [...] Если невзначай язык выговорит не то слово, какого требует мысль, TO исполняется не мысль говорящего, а слово. Напри­мер, сербская вештица, когда хочет лететь, мажет себе под мышками известною мазью (как и наша ведьма) и говорит: „Ни о трн, ни о грм (дуб и кустар­ник тоже, как кажется, колючий), beh на пометно гумно!” Рассказывают, что одна женщина, намазав­шись этой мазью, невзначай вместо „ни о трн и проч.” сказала „и о трн” и, полетевши, поразрывалась о кус­ты» (174).

<< | >>
Источник: Бибихин В. В.. Внутренняя форма слова. 2008

Еще по теме He в «нечто» — не отрицание.:

  1. Закон отрицания отрицания
  2. ЗАКОН ОТРИЦАНИЯ ОТРИЦАНИЯ
  3. 1. Преодоление отрицания
  4. История - нечто вроде мозаики, калейдоскопа.
  5. ОТРИЦАНИЕ ОТРИЦАНИЯ
  6. Отрицание
  7. .. в каждом роде сущего есть нечто соответствующее чему-то
  8. Кожное зрение, феномен бокового зрения или еще нечто большее?
  9. 6. Вербальная философия связана с внешним отрицанием
  10. Отрицание проблемы
  11. Финитизм. Разные степени и формы отрицания бесконечного
  12. 3.1. Социальное отрицание государственных институтов в переходный период
  13. Финитизм. Разные степени и формы отрицания бесконечного
  14. Есть во Французской революции нечто всемирно-историческое, чего не было ни в каких других политических потрясениях Европы.