<<
>>

«Пустой человек» — это постоянная характери­стика?

Мы никогда не скажем так о ребенке. Пустым поэтому человек становится, пустым ему грозит стать. Острота угрозы. Всякому человеку, и Пушки­ну, которого требует к священной жертве Бог, но если не требует,

Среди детей ничтожных света

Быть может всех ничтожней он.

Человек как на качелях между ничтожеством, пусто­той —и чем, полнотой? Ho «полный человек» значит что-то другое, не противоположность «пустому», и «переполненный» — не значит, что не окажется, что ему нечего сказать. Пустым человек перестает быть не потому, что делается полным, и может вычер­пывать из своей полноты, пока не сделается снова пу­стым. Пустота не перестает быть пустотой, она впус­кает вещи. Никакая полнота не дает человеку, что сказать, ни количество знаний. Человеку становится есть что сказать, когда он и свою пустоту, насчет ко­торой не обманывает себя, отдает другому, чтобы впустить вещи; чтобы в своей пустоте, оставаясь ни­щим, имели место вещи; чтобы могло иметь место событие, ведь событие имеет место только в челове­ке, не потому, что человек пустой, а потому, что, зная свою нищету, человек может допустить быть тому, что есть, — и самое большое, человек может допус­тить быть миру.

Мы не допускаем быть миру обычно, потому что вытесняем его своей картиноймира, ко­торую зачем-то так пытаемся «составить».[70] Мир есть и до того, чтобы мы составили его картину, — и мы можем допустить миру быть только тогда, когда не заслоняем его своей картиной мира.

У нас есть что сказать, когда мы не берем слово, а когда мы даем, отдаем слово событию. Первое собы­тие — событие мира как целого, которое лежит в основе всякого понимания.

Что сказано о человеке, можно сказать о народе. Народ—исторически существует в той мере, в какой он нашел себя, нашел свое место в мире. Каждый на­род имеет дело с миром.

Каждая общность находит себя в той мере, в какой допускает быть миру. Общи­на по-русски называется миром. Одно из значений этого названия—то, что общество находит себя, ког­да в обществе имеет место мир.

Как человек, так народ дает в своем языке слово миру. He тому миру, который нарисован на состав­ленной сознанием картине мира, и не миру как сумме предметов, а миру как целому, с которым прежде все­го и имеет дело человек в своем существе.

Есть языки, на которых в течение столетий или даже тысячелетий говорит сама история. K ним отно­сится русский. Поэт, пишущий по-русски, мысли­тель, пишущий по-русски, обычно не чувствует стес­нительных границ, язык его удивляет и радует тем, что легко дает простор мысли, и не видно, на что бы этого языка не хватило. Допустим, однако, сам язык тесен. Молодой философ-болгарин из университета в Софии говорил мне, что болгарскому языку не хва­тает слов, по сравнению с русским. Происхождение, однако,урусского и болгарского одно. Сегодняшняя разница—оттого, что столетиями, особенно послед­ние два столетия, в русском шла литературная и фи­лософская работа редкого, почти неслыханного на­пряжения, язык был доработан, разработан до ми­рового языка поэзии и мысли, — может быть, не техники и науки, хотя также и техники и науки. Бол­гарский язык не сам по себе, а потому, что эта рабо­та не велась в нем с такимупорством и размахом и таким количеством умов, не может вполне срав­ниться сейчас с русским. Это не значит, что для бол­гарского закрыта сама возможность роста. И наобо­рот, русский язык за последние десятилетия пошат­нулся и стоит перед совсем не воображаемой угрозой упадка. Несмотря на свой взлет.

Что, Гумбольдт не видит, что дело не в языке са­мом по себе, а в том, в какие, в чьи руки он попадает? Хеттский и греческий — оба индоевропейские язы­ки; на хеттском созданы и дошли до нашего времени удручающие канцелярские и дипломатические офи­циальные тексты и ритуальные формулы. Ha грече­ском — поэзия, драма, философия, наука, анекдоты.

Греческий попал в руки народа, который сумел отве­тить историческому вызову, открывшему ему, пода­рившему ему мировую задачу, — история вообще не может подарить народу ничего больше предельной задачи.

Гумбольдтэто знает. Мы говорили, что высшими языками у него неизменно оказываются те, на кото­рых есть великая словесность. Почему же тогда его произведение называется «О различии строя челове­ческих языков и его влиянии на духовное развитие человечества»?

B названии сказано о влиянии строяязыков наду- ховное развитие. Ho мы знаем, что у Гумбольдта прежде, чем язык влияет на дух, дух «влияет» на язык, создавая его. Влияние языка на дух — уже об­ратное воздействие, Riickwirkung. Странное назва­ние. O главном, о влиянии духа на строй языка в на­звании не сказано потому, что такое, первое, влияние само собой разумеется. Языки «порождение» духа. Гумбольдт хочет говорить о том, как порождения духа, разные, по-разному начинают обратно влиять на дух. Почему вообще первое воздействие духа и об­ратное влияние языка на него возможны. Потому что в языке есть внутренняя форма, она и есть то самое, что дух. Или не то самое? He то самое, потому что в языке дух уже окрашен. Он изменяется, входя в плот­ную среду языка, преодолевая материальное сопро­тивление. Удачное преодоление и неудачное, оба со­храняют свою энергию. Язык как накопитель и уси­литель ее. Вырванная у звуковой материи победа, удача слова, продолжает нести дух на гребне успеха. Успех надо успеть подкрепить. И тогдаприближает- ся цель, такой язык, который откликается и не ставит препятствий. Развитие человечества тогда вступит в новую эру.

Послушный язык. Который не другое духу. Кото­рый снова не виден. Живой, оживший.

C сентября до декабря прошлого года, раз в неде­лю по четвергам мы разбирали внутреннюю форму слова, внутреннюю форму языка, внутреннюю фор­му просто. Что так может быть, что начав говорить о внутренней форме слова, мы перейдем — должны будем перейти — к внутренней форме языка, и от внутренней формы языка просто к внутренней фор­ме, внутренней форме вещей, которую потом, воз­можно, мы назовем, будем вынуждены назвать или захотим назвать по-другому, — что такой выход из языка к вещам может быть, в этом нет ничего удиви­тельного, ведь слова указывают на вещи, — дело идет в словах о вещах, поэтому и при изучении языка мы никак не можем гарантировать себе, что мы бла­гополучно удержимся, как это говорится, «в плане

выражения» и не провалимся сквозь этот план выра­жения во что-то такое, что уже совсем не «план».

Имея дело с языком, с этим — что мы нечаянно ока­жемся с чем-то другим на руках, — приходится счи­таться. Слова—это всегда не только слова; как слова милиционера на улице, «покажите документы», это не только слова. Если лингвистике удается иметь дело с текстом или, еще абстрактнее, со звуковой оболочкой, то она — лингвистика — еще должна дать отчет, как это ей удалось, что она сделала для того, чтобы это ей удалось. Может быть, ей для этого пришлось упустить что-то из виду, что нам так же успешно упустить из виду не удастся, и значит с та­кими удобными вещами, абстракциями, иметь дело тоже не удастся.

Идти надо по порядку. 0 внутренней форме писа­ли. Это тема теории или философии языка, она про­должает обсуждаться до сих пор.

Надо сейчас припомнить коротко то, что мы с сентября по декабрь читали и говорили о внутренней форме, — вернее, спросить, было ли там что-нибудь весомое, что стоит вспомнить, или убедиться, что все было пустое. C весомыми вещами дело обстоит хоро­шо. Они не требуют усилия для своего поддержания, они сами нас поддерживают. C ними нам как-то спо­койнее, проще, просторнее, чем без них. Настоящие вещи не загромождают, не теснят, чем их больше, тем больше простора. Они противоположность—их очень мало, их надо искать — массе совсем других вещей, которые напрашиваются, чтобы мы их знали, вместили, усвоили, запомнили, но от которых стано­вится тесно до тоски, и которые после проверки ока­зываются не вещами, а чем-то совсем другим, их не­понятным веществом. Вещи наполняют и дают про­стор и покой; эти фантомы просятся—оправдываясь тем, что они информация—их воспринять несконча­емым потоком, но они нас никогда не наполняют, и все равно теснят. Различить вещи от не вещей нельзя, и те и другие состоят внешне из одинаковых слов. Ho по плодам их узнаете их. От вещей свобода и спокой­ствие — остаются навсегда; от призраков — пустота и беспокойство; к счастью, не навсегда.

Мы начинали читать о внутренней форме у Павла Александровича Флоренского, богослова, символи­ста, софиолога.

У нас и в Венгрии напечатаны главы из его книги «Строение слова»; сама книга еще нет. У Флоренского слово разорвано на два полюса, как бы само в себе противоположность. B нем есть тело, ко­торое все могут видеть, которым можно обменивать­ся потому, что оно постоянное, как человека всегда можно узнать потому, что его тело в общем всегда почти одинаковое, — по крайней мере по сравнению с настроением; если бы мы видели в человеке не тело, а настроение, мы не всегда бы его узнавали. To, что в слове можно произнести звуками и записать буква­ми, то его тело. Я не имею права изменить ничего в слове, какое именно слово я сказал, другой должен знать. Какое именно слово я сказал, да или нет, долж­но быть ясно. «Я не могу, — пишет Флоренский, — не разрывая своих связей с народом, к которому при­надлежу, а чрез свой народ — с человечеством, не могу изменять устойчивую сторону слова и сделать внешнюю форму его индивидуальной, зависящей от лица и случая употребления».[71] Зато душа слова жи­вет, как душа. Внутреннее в слове лично мое, то, чем я живу здесь и теперь. B слове оказывается таким об­разом антиномия, слово подчиняется одновременно двум разным законам: обязано быть общим — и обя­зано быть именно моим. Я в него вкладываю, что на­зывается, «душу», — но ведь я ее вкладываю получа­ется, в то, что никогда, ни при каких обстоятельствах вместить ее не может, в оболочку слова, которая не моя, которая для всех общая! Я говорю, так сказать, впустую, потому что телесность слова мою душу не сделает видимой. Я хочу высказать что-то свое, не­повторимое, а неповторимых слов у меня нет, я по­вторяю в который раз те самые слова, которые сам уже сколько раз говорил и которые повторяли до меня многие другие.

Из этой антиномии Флоренский указывает вы­ход, вернее, даже два, но сводящиеся к одному и тому

же: к тому, что выход невозможен, т. e. никакими пу­тями и уловками мы вырваться из тюрьмы языка, ко­торый запирает мое живое, единственное в мире и в истории состояние в стены общего слова, никак не можем, — и именно поэтому становится возможно другое, можно сказать, чудесное преодоление анти­номии.

Во-первых, в творчестве. Никому не удается, не знаем, как удается, — но творцу шк-тоудается сое­динить душу и тело, сочетать их нешвестно как, как только творец знает. И возникает слово «созревшее» (Термин 23579), которое [отличается] как совершен­ство от недоделанности, как попадание в десятку от попадания никуда, как совершенное произведение искусства, которое уже не улучшишь, не заменишь; которое само себя хранит так, что нам же самим доро­же, нам же самим хуже, если мы его не замечаем и не держим постоянно в уме. Тут «предельная достигну- тость», тут «окончательно готовое» слово. Спросим снова: но как, как это делается? Если бы мы умели от­ветить! Это было бы слишком хорошо. Это делается вот так: непостижимым образом, так, что мы не зна­ем как. И Флоренский цитирует романтика Вильге­льма Хайнриха Вакенродера, ум. 25-летним в 1798 г., «06 искусстве и художниках»: «Творения великих мастеров не для того сделаны, чтобы их ви­дел глаз, — т. e. не для того, чтобы мы умели разгля­деть, как это устроено, как все получилось, удалось; это нам все равно никогда не сделать,—но чтобы мы, в оные вникнув усердною душою, ими жили и дыша­ли. Драгоценная картина не то же, что параграф из учебной книги, который я, извлекши зерно смысла с небольшим трудом, бросаю, как скорлупу ненуж­ную; напротив, наслаждение изящными произведе­ниями художества длится бесконечно; мы думаем все глубже в них проникнуть,—они же все вновь воз­буждают наши чувства, и нет такого дна, где душа их совершенно бы исчерпала. B них горит как будто не­угасимый елей жизни».80 Нечего и спрашивать. Это сделано, как сделано. He старайся понапрасну, не на­дейся, что тебе удастся то, что никому никогда не удавалось,—даже самому художнику, который ведь тоже не знает, как это все получилось, знает только, чтд с ним самим делает это, то, что у него полу­чилось, —захватывает его себе хуже, чем в рабство, так что каждое дыхание не в переносном каком-то, а в буквальном смысле у художника, у настоящего художника, этому «удастся или не удастся» подчи­нено.

Каждое слово нашего языка — такая непонятно как получившаяся удача, драгоценность, которая ни дня не жила бы, если бы не была невероятным дости­жением, а живет тысячелетиями и может быть даже десятками тысячелетий, т. e. не надо ехать на архео­логические раскопки, каждое старое слово нашего языка среди нас присутствует почти в том же виде, как оно звучало тысячелетия назад. Мы не замеча­ем —а каждое слово нашего языка как чудом преодо­ленная невозможность; это как бы готовый удобный путь, и мы ходим этими путями бездумно, как естест­венно проходим по дорожке, а не по разрытой канаве через жидкую глину и торчащие железные трубы. За­гадочные эти наши слова, если вглядеться в каждое, ну хотя бы в это слово «слово», в котором завязаны «слава», «прославиться», «ославить», «прослыть», «слышать»—завязаны так, что слово это разгадывай и распутывай, и в нем будут открываться все новые богатства, а потом оно переплетется еще с другими словами, — слово как колодец в такие тайны, что, го­ворит Флоренский, «зрелое слово как-то соответст­вует реальности» (Термин 23981). Это то, что я гово­рил в самом начале: что нам, если мы коснулись язы­ка, никто не обеспечил, — кроме лингвистического метода, который сам себя обосновать не может, — что мы не провалимся сквозь слово в этот колодец, где будетуже вовсе не слово, т. e. не только слово и не столько слово, сколько сами вещи. B слове мы — как будто остановились, отдыхаем на вершине горы,

выше которой на этой горе нет, и откуда очень много видно. Язык как пейзаж, геология и география среды, в которой мы на самом деле живем не меньше, а боль­ше, чем в природной среде.

Тут можно спросить: а что мы сделали с этой сре­дой, с языком? Может быть, мы уже давно живем на искусственных площадках и просто со средой языка уже не имеем дела? Мы условливаемся, что будем та­кие-то вещи называть так-то. Настоящее слово—не такая временная поделка, которая пойдет на свалку, да уже и сразу загромождает нашу жизнь. Между на­стоящим словом и словом цоделкой вот такая разни­ца, как я говорил выше: слова-поделки отнимают место, занимают память; настоящие слова раздвига­ют простор.

Я сказал, что из антиномии языка Флоренский показывает два выхода. B самом деле, человеческое творчество все-таки может ошибаться. Флоренский указывает поэтому на божественное слово, на боже­ственный логос, на соборный разум, который в ко­нечном счете, на этотраз безошибочно, посредством откровения окончательно и однозначно — но тоже чудесно, т. e. конечно даже еще гораздо более чу­десным образом, — наводит мост, налаживает связь между непримиримыми противоположностями, между душой и телом слова,—так же, как никому не понятным образом творец соединил душу и тело B живом существе, и это вовсе не только христианская тема, это вопрос старой греческой философии, — примиряет противоречия, спасает запутавшегося в них человека. Так для апостолов, после того как их оставил вознесшийся Христос, покинутых, не знав­ших, как они дальше будут без него, спасением был дар языков, описанный в «Деяниях апостолов», гла­ва 2. Вы помните это место. «Внезапно сделался шум с неба, как бы от несущегося сильного ветра, и напол­нил весь дом, где они находились. И явились им раз­деляющиеся языки, как бы огненные, и почили по од­ному на каждом из них». Этотдар языков как бы вос­становил в них человеческий язык в своей полноте, как когда-то при строительстве Вавилонской башни языки распались, — по Флоренскому, появилась ан- тиномичность языков, — так в Иерусалиме у апос­толов языки воссоединились, «И все изумлялись и дивились, говоря между собою: сии говорящие не все ли галилеяне? Как же мы слышим каждый собст­венное наречие, в котором родились».

Они изумились и удивились, это воссоединение распавшегося в слове чудесно. Ho ведьдело не в этом. Дело ведь не в том, что может сделать Бог, он заведо­мо может сделать всё. И дело не в том, что в благода­ти природной, в поэтическом вдохновении тоже рождается из мертвого живое. Это все равно, что ска­зать, что не наше дело разбираться, что такое сло­во, — оно все равно таинственно и чудесно? Или что для того, чтобы говорить о слове, нужно вдохнове­ние такое же, как то, которое создало слово, по край­ней мере захваченность, принадлежность этому за­хватывающему присутствию смысла в нашем чело­веческом пространстве? Флоренский уходит от нас ввысь. Междутем начинал он с вопросаовнутренней форме. Он попробовал ее определить как душу тела, а звучащую часть слова как тело без души. Ho ведь тел без души и душ без тела, строго говоря, не бывает: во всяком случае, сначала не отдельно тело и отдель­но душа, которые потом соединяются, а как раз нао­борот, сначала единство, в котором мы разглядыва­ем потом две стороны, тело и душу; а потом, может быть, начинаем говорить уже и об отделении души от тела. Bo всяком случае, душа и тело появляются, ког­да с тем ранним единством, с целым — что-то сдела­лось, но целое было раньше, не после души и тела, а до души и тела, до того, как мы вгляделись и увидели, вот они. Значит, до антиномии языка уже было един­ство, только Флоренский его не заметил, мы вообще его не замечаем, видим слово уже тогда, когда в нем расслаиваются и требуют нового склеивания душа и тело, моя неповторимая мысль и повторяющееся тело звучания? Тогда настоящий-то вопрос вовсе не тот, который ставит Флоренский, — каким способом воссоединить душу и тело, ясно ведь, что никак не воссоединишь, только чудесным образом, но такой ответ нам мало что дает, это все равно что ответить на вопрос, что мне делать, «Бог знает». Это безуслов­но верно. Ho в этом ответе есть и оборотная сторона, этот ответ способен незаметно превращаться в со­всем другой: Бог знает, — ответ, который тоже сни­мает все проблемы, но способом которого не приве­ди Господь увидеть в другом или нажить в себе, — т. e. настоящий вопрос должен быть бы такой: а с чего это вдруг мы заговорили о «внутренней фор­ме»? Кто нам спустил такую тему? Бог как-нибудь справится, Он сумеет, — но что с нами-то произош­ло? Откуда раскол, когда его не было? Почему так оказалось, что у нас наруках тело и душа, внутренняя форма и внешняя форма? Почему слово умерло, по­чему его надо воскрешать? Почему оно умерло? Мо­жет быть, по нашей вине, а само оно никогда бы не умирало? Может быть, по нашей вине, по причине на­шего обращения со словом мы видим в нем — как Флоренский видит — внутреннюю форму и внеш­нюю, и понимаем, что так быть не должно, что един­ство должно быть восстановлено. Ho ведь — вос­становлено, а это смогут поэт и бог, наше же дело, дело мысли, обязательно разобрать, что тут слу­чилось, добраться до единства, которое может быть, будет, но уже обязательнораньгие было, если мы увидели эту вещь — антиномию, непримиримые полюса в одном и том же слове. Флоренский про­шел мимо дела мысли, он занялся чужим делом, де­лом поэта и творца, или по крайней мере описанием их дела. Ho они сделают сами то, что они сделают.

Чтобы они могли сделать свое дело, сначала мы дол­жны сделать свое дело. Мы сначаладолжныразобра- ться, откудавзялась, почему у нас наруках оказалась «внутренняя форма», вообще «внутреннее и внеш­нее» в слове.

[...] «Внутренняя форма», выражение, идущее, по-видимому, от Плотина, — это платоновская, ари­стотелевская «форма форм». Форма форм, идея идей, мы знаем от Канта, — это идея мира, не наше представление о мире, а сам мир. Что же такое сам мир? Представим, что это дуга смысла, рода молнии, которая приоткрылась только в одном слове, «ки­петь»,[72] сомкнулась с неограниченным множеством других узлов смысла, таких же внезапных, в одну сплошную молнию, как бы солнце смысла. Ha солн­це невозможно смотреть от яркости. Bce это сравне­ния, они хромают. Мир видеть нельзя, он слепит сво­им блеском, поражает, ошеломляет. Так что он и есть «внутренняя форма», «форма форм»?

Ha эти недоумения мы у Флоренского ответа не найдем, он вел нас по лестнице, в которой вдруг не оказалось ступенек. — Различение «внешней фор­мы» и «внутренней формы» Флоренский, как он го­ворит, нашел в «лингвистике». Имеются в виду прежде всего Потебня и Гумбольдт.

У Гумбольдта язык — этажи форм, настолько, что в нем о «материи» можно говорить только отно­сительно: положим, звук — материя; но ведь звук в языке — это не сам звук, а его отношение к другим, его место, отличие, т. e. опять не сам звук, а форма в звуке, а звук как материя—оказывается уже вне язы­ка. Исходная форма — это внутренняя. B начале для Гумбольдта была сила, Kraft. Необъяснимая, уни­кальная сила бурлит из недр духа — в человеке, но она не создание, не творчество человека, а как бы сам человек, — и прорывается сквозь толщу вещества, озаряя собой, осмысливая собой всё. Впрочем, не так, что человеческая природа той первой духовной силе безразлична: она, наоборот, таинственным, не­постижимым образом находится с духовной силой в согласии.

§ 14. Die Sprache ist das bildende Organ des Ge- danken. Die intellectuelle Thatigkeit, durchaus innerlich und gewissermassen spurlos voriibergehend, wird durch den Laut in der Rede ausserlich und wahmehmbar fur die Sinne. Sie und die Sprache sind daher Eins und unzert- rennlich von einander. Sie ist aber auch in sich an die Nothwendigkeit gekniipft, eine Verbindung mit dem Sprachlaute einzugehen; das Denken kann sonst nicht zur Deutlichkeit gelangen, die Vorstellung nicht zum Begriff werden. Die unzertrennliche Verbindung des Gedanken, der Stimmwerkzeuge und des Gehors zur Sprache liegt unabanderlich in der urspriinglichen, nicht weiter zu erklarenden Einrichtung des menschlichen Natur (426).[73]

«Любые преимущества самых искусных и бога­тых звуковых форм, даже в сочетании с живейшим артикуляционным чувством, будут, однако, не в со­стоянии сделать языки достойными духа, если ослаб­нет влияние лучезарных идей, направленных на язык и пронизывающих его своим светом и теплом. Эта внутренняя и чисто интеллектуальная сторона языка и составляет собственно язык; она есть то употребле­ние,[74] ради которого языковое творчество пользует­ся звуковой формой, и на эту сторону языка опирает­ся его способность наделять выражением все то, что стремятся вверить ему, по мере прогрессивного раз­вития идей, величайшие умы позднейших поколе­ний. Это его свойство зависит от согласованности и взаимодействия, в котором проявляющиеся в нем за­коны находятся по отношению друг к другу и к зако­нам созерцания, мышления и чувствования [...]».[75] «[...] Каждое понятие обязательно должно быть внутренне привязано к свойственным ему самому признакам или к другим соотносимым с ним поняти­ям, в то время как артикуляционное чувство поды­скивает обозначающее это понятие звуки».[76] «По- истине язык представляет нам не сами предметы, а всегда лишь понятия о них, самодеятельно обра­зованные духом в процессе языкотворчества; об этом-то образовании, поскольку в нем приходится видеть нечто вполне внутреннее, как бы предшест­вующее артикуляционному чувству, и идет у нас речь».[77]

Мы читали Павла Александровича Флоренского, Александра Афанасьевича Потебню, Вильгельма фон Гумбольдта о внутренней форме. B этом моем кратком курсе они предполагаются уже прочитан­ными. Между тем до нас, в 20-х годах их — кроме, может быть Флоренского, HO и с Флоренским и его взглядами был знаком — читал Густав Густавович Шпет.[78] B 1927 г. он издал книгу «Внутренняя форма слова (Этюды и вариации на темы Гумбольдта)». Миновать нельзя. Важно и сверить то, к чему мы при­шли, с тем, к чему Шпет.

Сначала о Шпете. Родился в 1879 г. 26 марта (7 апреля) в Киеве. Окончил 2-ю классическую гим­назию в 1898, поступил на физико-математический факультетУниверситета Св. Владимира. Был исклю­чен из университета после второго курса без права продолжать обучение за участие в революционном «союзном совете». Тюрьма, долго ли, сколько. Вы­слан из Киева за причастность к социал-демократи­ческой партии.

B 1901 г.сновапринятвуниверситет,нонаисто- рико-филологический факультет. Написал на кон­курс «Ответил ли Кант на вопросы Юма» работу «Проблема причинности у Юма и Канта» (Киев, 1907) и получил золотую медаль, работа была опуб­ликована в университетском издательстве. Из-за его политической репутации не мог преподавать в шко­лах министерства народного просвещения, препода­вал в частных гимназиях и на Высших женских кур­сах Киева.

C 1907 приглашен в Москву психологом (так что, в своем антипсихологизме, знал, против чего был «анти») и логиком Георгием Ивановичем Челпано- вым, прикомандирован к Московскому государст­венному университету и преподавал на Высших женских курсах в Москве, с 1909 — в Народном уни­верситете Шанявского, около Миусской площади, где Политиздат, РГГУ. B 1910 сдал магистерский эк­замен по философии и был утвержден в звании при­ват-доцента. Летние месяцы 1910—1911 и целиком 1912—1913 в Геттингенском университете, в биб­лиотеках Берлина, Парижа, Эдинбурга. B Геттинге­не работал у Гуссерля и написал «Явление и смысл», посвящение Эдмунду Гуссерлю, подзаголовок «Фе­номенология как основная наука и ее проблемы» (М., 1914). Явление — имеется в виду гуссерлевский фе­номен. Ho уже тогда и расходится с Гуссерлем, тем, что вместо сознания и субъекта — ведущий смысл, или предмет, которым обеспечиваются и сознание и субъект; а трансцендентальное Ego нельзя ухватить как предмет. Это пока не наша тема. — Берет от Г ус­серля строгость, научность, логику, неприятие пси­хологизма. Философией как строгой наукой Шпет хотел отряхнуться («философией знания») отмесива платонизма, мистики, литературы, религии русской мысли, и действовал тем яростнее, что преодолевал сам себя раннего, свои недолгие ранние увлечения «философией мудрости». Свасьян (Карен Араевич) может быть прав во вчерашней «Литературной газе­те» (14.2.1990), что Шпет именно намеренно хотел быть подальше от белибердяевщины, потому что был способен к ней, — вполне намеренно удерживал себя, строжил, тренировал на сдержанность. Важнее что вообще Шпет думает заранее споря, среда его мысли оппоненты, если не реальные, то заранее предвидимые и угадываемые. Мысль он строит зара­нее так, чтобы она врезалась в толпу окружающих мнений, пробилась сквозь нее и утвердила свою тер­риторию.

1916 — защитил диссертацию «История как проблема логики» и был избран профессором Вы­сших женских курсов и доцентом Московского уни­верситета. C 1918 — профессор университета. Сла­вился как блестящий лектор и блестящий спорщик.

Был помощником психолога и логика Георгия ИвановичаЧелпанова(1862—1936) в создании Мос­ковского психологического института, основан в 1912 [и просуществовал] до 1923. Основал и стал ди­ректором Института научной психологии, или Ин­ститута этнической психологии, 1921. Был членом комитета по реформе высшей и средней школы. По­стоянный член худ. совета МХАТ. Участник Мос­ковского лингвистического кружка. Преподаватель в Институте слова, в Военно-педагогической акаде­мии РККА. C 1922 проректор Академии высшего ак­терского мастерства, эту Академию создал Констан­тин Сергеевич Станиславский. Ero курсы: история, педагогика, методология наук, логика, теория позна­ния, история философии, история психологии идей, философия истории, философия языка, история на­учной мысли, эстетика.

B 1920 основал первый в России Кабинет этниче­ской психологии. C 1921 — действительный член Российской Академии художеств, возглавил сразу философскую секцию. Позднее она стала Государст­венной Академией Художественных Наук (задумана при Центральном Государственном Комиссариате (Министерстве) Искусств как высший консульта­тивный орган по искусству и гуманитарным наукам, выработка научной эстетики), с 1923 г. он вице-пре­зидент этой академии.[79] B ГАХН было Философское отделение (секция, ее председатель Шпет), при нем была, среди многих, Комиссия по изучению художе­ственной формы; — слово, язык в числе главных тем; связь с MJIK,[80] где Якобсон Роман и А. А. Буслаев; в этой комиссии в 1923 г. Шпет сделал доклад по внут­ренней форме, который развернулся в книжку. Инф­ляция комиссий и институтов была не от хорошей жизни, а от все большей невозможности работать в Университете, откуда Шпета, в частности, тоже вы­теснили.

<< | >>
Источник: Бибихин В. В.. Внутренняя форма слова. 2008

Еще по теме «Пустой человек» — это постоянная характери­стика?:

  1. ♥ Чтобы врач мог качественно оказать медицинскую услугу, необходимо, чтобы у него было достаточно для этого времени. Мне, чтобы выполнить план приема, нужно в месяц принять примерно 520 человек, по 25 человек в день. Это примерно 15 минут на человека. Как можно за это время качественно что-то сделать?
  2. Энергосбережение — это постоянная модернизация экономики
  3. Современная психология постоянно обращается к изучению человека как субъекта многообразных видов деятельности и его жизнедеятельности в целом.
  4. Современная психология постоянно обращается к изучению человека как субъекта многообразных видов деятельности и его жизнедеятельности в целом.
  5. Крионика — это холодовая консервация тела человека
  6. 1.5.4. Каждый человек – это психолог, который ставит вам диагноз
  7. §865. Мораль – это право человека быть внутренне свободным при определении содержания своей собственной жизнедеятельности.
  8. §816. Дух человека – это единство его души и сознания, проступающее в форме деятельности его интеллекта и воли.
  9. В тот год падение в пустой бетонированный бассейн и последующий танец со смертью были не первым случаем, когда я проваливалась в дыру.
  10. Думать — это как любить и умирать. Каждый должен делать это сам.